— Какой-то ты... — Чубыкин запустил пятерню в свою рыжую бороду. — А смерти — што ж ее бояться? Двум не бывать, одной — не миновать...
— Да я и не сказал, что боюсь! — вспыхнул Маркел. — Нет! Просто понял — на самом деле есть она, косоглазая... А ведь красота-то какая! И людям, и птицам, и зверью, — всем на земле места хватит...
— Це от дида Василька, моего сельчанина, ты набрався такой премудрости, — встрял в разговор Фома Золоторенко. — Нет, хлопче, такого быть не может: кто-то должен кого-то кушать... Вот коли мы победим — тоже богатеев надо пид корень: волки и овцы в одном катухе не уживутся...
— Умом-то я все это понимаю...
— Тебе бы, парень, родиться позднее, — сказал Чубыкин. Поднялся и заходил по избе, глыбастый, неуклюжий. — За то мы и дрались, и драться ишшо собираемся, штобы новая жизня была без кровей и смертей. Хорошая будет жизня!
— Нет, Иван Савватеевич, на готовенькое я не рассчитываю и за кустами отсиживаться не собираюсь, — возразил Маркел. — И зря затеял этот глупый разговор...
— Почему здря? Каждый в себе такое носит, тока сказать стыдится. Али не умеет...
— А я ведь припомнил тебя! — спохватился вдруг Фома Золоторенко. — Ага! В семнадцатом, после Октябрьской, ты в Минино к нам приезжал, молодняк колготил. Ще в сходне выступал, призывал в союз объединяться. Добре балакал, вирши сказывал. Ага. Потом вирши твои я в волостной газете читал. Только хвамилия там была... Мачта, чи як? Ну, то, шо на корабле?..
— Майк Парус. Псевдоним был у меня такой.
— Во-во! Майк Парус. Такой молоденький, а начав балакать — наши хлопцы та дивчата воды в рот набрали. Ага. Ячейку молодежную тади спроворили...
— Хорошее имя — Майк Парус, — прогудел Чубыкин. — Вот и пусть будет у тебя партизанска кличка така. Счас нам свои родовы имена забыть надо — все беглецы, поди, у властей на учете...
В избушке накурили — хоть топор вешай. Маркела потянуло на воздух, он накинул полушубок, еле открыл плечом набухшую и скользкую, как в бане, дверь. И сразу ослеп: густая чернота обрушилась на него. Ни звездочки на небе, ни единого проблеска вокруг. Даже снег казался черным.
Не зря у Ивана Савватеевича все время сипела и гасла трубка: погода переменилась. Южак принес тепло, небо затянулось наволочью. И тихо было до звона в ушах, словно в глухом подземелье. И Маркел долго стоял, растворившись в этой тишине и черноте, сам себя ощущая бесформенным куском тьмы, пока не грянул, наконец, таинственный час полуночи!
И тогда ухнула в тайге какая-то птица, тяжко вздохнул, оседая под ногами, сугроб, кто-то завозился и пискнул в кустах. Маркел съежился, попятился к двери. А это всего лишь оживала мертвая до такой поры природа. Что-то сломалось в ледяном безмолвии зимы в этот глухой полночный час, но самой жизни пока не видно и не слышно, она еще вся внутри, как бы в темной утробе...
Холодной моросью, как резиновой маской, стянуло лицо, Маркел провел по нему рукой, и рука стала неприятно мокрой. А чернота давила невыносимо.
Он на ощупь прошел за угол избушки, здесь было единственное пятно света из крохотного оконца, оно лежало на толстых комлях двух сросшихся берез, обрезало их, превратив в желтые пни. Пни эти были корявые и потрескавшиеся, в уродливых наростах и черных дырах, — видать, не одну вёсну добывали здесь охотники березовый сок.
И Маркел снова ощутил чей-то затаенный взгляд, а оглянувшись, понял: Маряна! В мягкой бархатной черноте невысказанными словами звенело синее сияние ее огромных, как небо, глаз. И стало мучительно сладко, он прижался щекою к корявому стволу березы и словно услышал, как бунтуют под израненной корою хмельные соки, качаемые мощными насосами из земных глубин...
— Жизнь и смерть... Свет и тьма... вечность и мгновение... — шептал Маркел, как в горячечном бреду. — Смерть, воплощенная в мощи Вселенной, вихрем кружит по земле... С Жизнью, израненной, слабой и бренной, вечно в жестокой борьбе...
Лунной, широкой весенней ночью из темной согры на светлую поляну вышла волчица. Распяливая ноздри, она жадно потянула воздух: пресно пахло снегом, горечью мерзлой осиновой коры, хвойным вязким смольем. Никаких живых запахов...
Волчица поскребла передними лапами жесткий слюдяной наст, лениво потянулась. При этом темная шерсть на ее загривке не залоснилась, не заискрилась под луной, как бывало прежде: волчица была старая, сивая шерсть на ней скаталась клочьями, опаршивела и не могла прикрыть выпирающие ребра. И, словно стыдясь своей безобразности, она потрусила в густую тень чернолесья.
Но и здесь до тошноты, до спазмы в желудке пахло все тем же — голодом. Она с неделю ничего не ела и теперь совсем отупела: уже ничего не искала, а просто трусила по лесу, низко опустив огромную лобастую голову.
Так она бежала долго, не принюхиваясь и не глядя по сторонам, не понимая, куда и зачем спешит, когда в темной пади, под самым ее носом вдруг с грохотом взорвался черный куст тальника, — из-под него, гремя крыльями, рванулись вверх тетерева, целая стая. Волчица отпрянула, хрипло взлаяв, но тут же кинулась вослед птицам, которые замелькали меж голых деревьев и мгновенно исчезли...
Она вернулась к тому месту, под куст, где в снегу осыпались еще свежие лунки, хранившие тепло и дурманящий запах мяса. И, обезумевшая от этого запаха, волчица задрала к луне голову и завыла хрипло, утробно, в безысходном смертном отчаянии...